Человек с детскими глазамиИсполнилось 130 лет со дня рождения Бориса Пастернака
Спецпроекты ЛГ / Литературный музей / Эпоха
В 1960-х годах в среде либеральной интеллигенции, которой по преимуществу и стала тогда условная советская интеллигенция, сложился новый пантеон русской поэзии первой половины ХХ века – отличный от официального пантеона. Первые четыре строчки новой иерархии заняли Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Цветаева. Намеренно называю эти фамилии в алфавитном порядке, потому что у каждого из этих поэтов были свои группы поддержки, свои апологеты, – абсолютное первенство выявить было весьма затруднительно. Понятно, что многое – в ситуации тогдашней несвободы – диктовалось причинами социальными, для нашей литературы это, увы, обыкновенная история. Пастернак виделся в этом списке фигурой наиболее благополучной – человеком, по слову Давида Самойлова, «выкапывавшим метафоры в огороде переделкинской дачи, предвидевшим самовитый доплеск своей интонации куда угодно – хоть до подлости – и посему ответственность с себя снимавшим». Хотя понятно, что трагическая история «непубликации» на родине романа «Доктор Живаго», сведшая Пастернака в могилу, тут играла немалую роль. Эта четвёрка, вышедшая из Серебряного века, почти всех признанных звёзд того поэтического ренессанса собой заслонила – не говоря уж о звёздах советской поэзии. За исключением, быть может, Блока, Маяковского да Есенина, но и это утверждение спорно.
Впрочем, пантеон пантеоном, а умным людям и в те времена было ясно, что, когда несвобода сменится свободой и социальные мотивировки канут в прошлое, произойдёт неизбежная переоценка ценностей. Верил ли кто-то в относительно скорую такую смену – дело другое. Во всяком случае, ещё в середине 1980-х, накануне советской катастрофы, культ Пастернака в интеллигентской среде оставался всё тем же культом – со всеми его приметами: обильным цитированием, поклонением, особенным придыханием и пр. Вот вспоминается. Мы, тогдашние студенты Литературного института, любили снимать зимние дачи в Переделкине. Дачки были уютные, с газовым отоплением, занесённые снегом, до Москвы электричка бежала двадцать минут, а вокруг гуляло отчётливое литературное эхо. Иногда к нам приезжали девочки, и мы, отправляясь с ними гулять, первым делом вели их на могилу Пастернака, где непременно читались стихи. «Попытка душу разлучить с тобой, как жалоба смычка…» «Любить иных тяжёлый крест, а ты прекрасна без извилин…» И напоследок, проникновенно, – про «скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье». Милое время – тихие зимы, вино, любовь, молодость, «снег идёт, и всё в смятенье…». И Пастернак, много Пастернака. Это ностальгическое воспоминание – всё про тот же культ.
Хотя нет, если честно, и тогда уже слышались иные голоса. Они твердили о безответственности Пастернака, о его неспособности переварить впечатления бытия, о метафорических побрякушках, о предпочтении звука смыслу, о невнятном бормотанье, о случайности его слов («И чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд»), о невыросшем мальчишке, утонувшем в эмоциональном захлёбе… Но и то сказать – и при жизни Пастернака, в годы расцвета его таланта, он не был поэтом абсолютного успеха. Такого успеха он сам боялся – ведь это Пастернаком сказаны горькие слова о его кумире Маяковском, о том, что тот умер второй раз, когда его стали насаждать, как картошку при Екатерине. Всегда были полюса восприятия творчества Пастернака – так, в 1930-е на одном полюсе мы находим Ходасевича, на дух не переносившего стихи Пастернака, а на другом – Цветаеву, письма которой, обращённые к Пастернаку, и сейчас читать стеснительно, настолько «нецеломудренными» кажутся иные их фрагменты. Недостатки того и другой видны сегодня невооружённым глазом: первый слишком доверяет холодной логике, которая никогда не справится с чистой эмоцией, не объяснит её; вторая, наоборот, сама поэт всепобеждающей эмоции и ею судит близкого собрата, которым к тому же не на шутку по-человечески увлекается. И тут бал правит цветаевский эллипсис, не требующий логических связок, тут снова тотальное цветаевское тире – ликующее, страдающее, заполняющее собой пустоты, убыстряющее текст до какой-то предельной, почти невыносимой точки.
Но то полюса – а между ними говорилось всякое, и это всякое можно описать формулой: «…да, несомненно, великое дарование, однако…» «Да» к 1960-м годам становилось больше, «однако» сходило на нет. Эмоции главенствовали, мысли упрощались и уплощались. Современная критика вообще сиюминутна, слишком отзывчива, потому и субъективна. Субъективность стихов рождала субъективность откликов. На некотором временном отдалении ситуация меняется: критика пытается превратиться в литературоведение, которое ориентировано на научную «объективность». Вышли объёмные биографии Пастернака, опубликованы теоретические исследования, претендующие на «завершённость» оценок. И вот уже нынешним студентам Литературного института, на лицах которых гуляют ироничные улыбки, когда речь заходит о Пастернаке, приходится объяснять ценность его творчества, призывать не доверять сторонним словам, а лишь самим себе. Говоришь о высоком бормотанье, об одухотворённости его поэтического мира, где всё живет, дышит, летит, музицирует, перекликается друг с другом, будь то утра, звёзды, цветы, горные вершины, храмы или банальные шкафы. Они, эти нынешние студенты, не хотят читать «Доктора Живаго», и ты доказываешь им, что если это и неудача, то гениальная. И если в романе налицо композиционные провалы, если раздражает некоторое многоговоренье, ненужные подробности, временами заслоняющие главное (что, впрочем, можно оправдать особенностями пастернаковского зрения), то всё это искупается поразительной русскостью этого текста, хорошей его традиционностью, желанием «дойти до самой сути». Нынешние молодые уже не вполне понимают великую актуальность слов о «гениальной хирургии» большевистского переворота (а в этих словах отзывается поздний Блок с его мучительной совестливостью). И где, как не в русском тексте, два героя-антипода, Живаго и Антипов-Стрельников, могут вести многочасовой задушевный диалог о «вечном», о «последних вопросах русских мальчиков», когда вокруг катится в пропасть страна, а родные по крови люди почти сладострастно уничтожают друг друга. «Давайте поговорим… со всею роскошью, ночь напролёт, при горящих свечах». Проблематика-то почти «достоевская». Вот антиномия русского сознания с её категорическими полюсами: с одной стороны, приятие мира, любование им, когда с него снята пелена внешнего, бытового, социального, случайного, а с другой – «безжалостность во имя жалости», мечта о возмездии за всю внешнюю некрасоту и социальную несправедливость, оборачивающаяся на деле жестокостью и миллионами неповинных жертв.
И нежно любимая мною «Охранная грамота» уже нуждается в правильной рекламе, ибо изначально может оттолкнуть некоторой «темнотой» своих положений. А в ней по крайней мере три важнейших слоя. Это и любопытная попытка автобиографии, и квинтэссенция пастернаковского стиля, и важнейшие мысли об искусстве, которое, страшно похожее на жизнь, «стоит за каждым деревом и столь прекрасно разбирается в нас, что всегда недоумеваешь, из каких неисторических миров принесло оно свою способность видеть историю в силуэте».
А ироничные улыбки – они пройдут. Потому что если хорошо прислушаться, то и в современной поэзии, за её новомодными обретениями и дерзаниями, услышишь – то далёкое, то близкое – эхо Пастернака, который писал, что жизнь поэта «нельзя найти под его именем и надо искать под чужим, в биографическом столбце его последователей». Собственный опыт: Пастернак, вроде бы давно пережитый, то и дело звучит во мне. Какое-то новое впечатленье бытия – и фоном всплывают пастернаковские строки, такие знакомые, но вновь поражающие своей – несмотря ни на что –точностью, зеркальностью по отношению к жизни, взрывающие скучный автоматизм наших привычек и оценок. И это уже не отменимо, это будет длиться, всегда существовать, это будет снова и снова учить нас видеть мир как в первый раз, удивляться ему. Как это делал Борис Пастернак. Человек с детскими глазами.
Александр Панфилов,
кандидат филологических наук
кандидат филологических наук
No hay comentarios:
Publicar un comentario